Friday 17 August 2018

Антологии квебекской литературы - 39 - Поль Морэн

Поль Морэн

(1889-1963)

В 1929 году известный квебекский литературный критик, эссеист и интересный поэт, первый верлибрист Квебека Марсель Дюга проживал во Франции, в Париже. В этом факте нет ничего удивительного. Известно, что многие писатели и поэты иногда долгие годы проживали во Франции, чувствуя себя, как дома. Почему бы не пожить на исторической родине поэту и литературному критику. Почему бы ему, взглянув издалека, не написать книгу о литературе своей страны, тем более, что десятью годами раньше он уже сделал набросок к этой книге, издав «Апологии», в которых (название говорит само за себя) защищал своих друзей от нападок критиков из другого лагеря. Напомним, что в рассматриваемом нами периоде (1895-1930) в литературе Квебека наметились две тенденции, представители которых не слишком дружили и понимали друг друга: «регионалисты» или «почвенники», которые продолжали дело начатое писателями-патриотами, и «модернисты» или «экзотисты», которые желали освободить литературу от набивших оскомину клише (родина, земля, долг), выбирая темы либо отвлечённые, либо глубоко личные и перемещая действие своих произведений за пределы Квебека.
В «Апологиях» Дюга говорил об Альбере Лозо, о Поле Морэне, Ги Делайе, Робере Ла Рок де Рокебрюн и Рене Шопэне. Тон «Апологий» был чрезвычайно агрессивный, оно и понятно, когда приходится защищать то, что «не в фаворе», отстаивать права писателей и поэтов, о которых неулыбчиво отзы валась «официальная критика».
Так вот, в 1929 году Марсель Дюга опубликовал книгу, чьё название было по меньшей мере провокацией. Он назвал её «Канадская литература», но это не был учебник. Это был скорее «анти-учебник». В книге кроме авторов «Апологий» фигурировали ещё Жан-Обер Лоранже, Жан Нолэн, Робер Шокетт и Пьер Дюпюи. Почему эту книгу можно назвать «провокацией»? Да потому уже, что, если верить Дюга, то литература Канады вся – модернизм и ничего более.
Предисловие, однако, сразу даёт нам понять, что тон этой публикации будет гораздо мягче. Дюга предлагает «сложить оружие». На этот раз никто не может обвинить его в том, что у него нет преемственности между почвенниками и экзотистами, между консерваторами и модернистами:
«...в отношении литературы, которая сама духовность, продолжать повторять жесты наших предшественников, тех, что возделывали целину, повторять слова и образы той интеллигенции, без которой не было бы и нас нынешних, вряд ли продуктивно. Из наших различий, которые сами – варианты жизни, возникнет, может быть уже завтра, нечто цельное.»
Определив место одних и других, Дюга даёт краткий обзор всего, что было сделано в «канадской» литературе (речь, разумеется, идёт только о франкоязычной литературе Квебека) от Кремази до Шарля Жиля, что касается поэзии, от Обер де Гаспе до Робера Шокетта и Пьера Дюпюи, относительно прозы. Воздав должное прошлому, Дюга заканчивает своё предисловие клятвой верности модернизму:
«Будущее за поиском, за отважными попытками, за отрицанием того, что было сделано вчера. Цветы лучше растут на перепаханном поле...»
Я не стану пересказывать всю книгу Дюга; на этот раз нас интересует один только автор, творчество которого Дюга «изучает» в специальной главе, посвященной исключительно Полю Морэну. На самом деле Дюга знакомит нас со сборником Морэна «Эмалевый павлин», успех которого был во многом определён скандалом: после выхода сборника в 1911 году, критики консервативной газеты «Обязанность» братья Руа громили сборник, будучи сторонниками регионализма, Дюга и Жюль Фурнье, будущие сторонники «Нигога»[1] яростно, с пеной у рта защищали экзотизм Морэна. Дюга в своей книге выступает более, как провожатый, чем критик. Его отношение к Морэну чисто имрессионистское. Он восхищён движением поэта на Восток, затем его «завоеванием» Европы. Он не объясняет, а только перефразирует сказанное поэтом:
«Поль Морэн нам с лёгкостью отдаёт настоящее, те сцены, что разворачиваются у него перед глазами. Он сам провозглашает себя агрессивно экзотичным и захватывает для нашей поэзии Восток и Грецию. Он насаждает новый культ: культ осязаемого, зримого, восхитетельно красивого, юношеского, он требует открыть наново всю фауну, всех богов и богинь и, особенно, Пана. Он уже не сдерживается. Он ликует, он усваивает, легко и свободно, повадки Бахуса. Дух, энтузиазм, ритм сливаются воедино в новом, молодом прочтении греческих легенд. Не всё совершенно в этой афинской реконструкции, он только примеряется к духу вещей и существ. В основном – это декорации, внешние структуры, фризы, крылатые кони, кентавры, населяющие его видения и поднимающие его на Олимп. Всё – золото, мрамор, лазурь. Всё – ослепление блеском, горделиво и несколько чванно, мечта о мечте. Но всё настолько хорошо, насколько может сказать поэзия, насколько можно вдохнуть душу в прекрасные формы.»
В том же порыве восторга Дюга только слегка журит Морэна за «слова ради слов». Критик скажет несколько слов и о втором сборнике Морэна «Поэмы золота и пепла», подчёркивая, что «виртуозность поэта стала легче», что она «стала человечней». Всё это для того, чтобы, подводя итог, сказать, что к сожалению «экзотизм Морэна исчерпал себя» и что поэту пора бы обратиться к чему-то большему:
«Великие надежды, которые внушал автор «Эмалевого павлина», пойдут прахом, если только он не избавится от всего искусственного, в чём он уже преуспел довольно, доказав нам своё владение словом. И мы ему того желаем. Ему под силу большее, чем только изысканность Эредиа, Ренье или маркизы де Ноай. Ему надо найти ту правду, что присуща только ему, стряхнуть с себя наносной, но, увы, ставший таким привычным экзотизм, чтобы одарить нас творением, которое станет выше лести момента, выше моды. Только освободившись от экзотизма, от которого он взял уже всё, что было в нём хорошего и плохого, только тогда у него появится возможность оставить по себе значительный след в истории франко-канадской поэзии (...)
Экзотизм уже сыграл с Полем Морэном злую шутку и теперь совершенно очевидно, что и экзотизм и регионализм, воспринятые эксклюзивно, если они исключают любое другое движение мысли, одинаково вредны. Слепое следование им рисковано тем, что можно пройти мимо правды, не только поэтической, но и общечеловеческой.»
К чести Марселя Дюга следует заметить, что он сумел перестроиться, почувствовал противостояние сил и, не отказавшись от всего, что отстаивал двадцать лет прежде, нашёл способ примирить враждующие стороны. Он приветствовал в 1930-х новый модернизм в лице Сен-Дени Гарно и Алэна Гранбуа, о чём мы будем говорить позже.
Обратимся же к поэзии Поля Морэна. Первый сборник стихов двадцатидвухлетнего поэта вызвал скандал. Почему? Хороший вопрос, как если бы читающей публике было не всё равно, что читать.
 В этой связи мне припоминается фильм Тарковского «Сталкер», в котором есть монолог Писателя. И вот этот Писатель жалуется: «Им бы только жрать! Душу, сердце своё вложишь, сожрут и душу, и сердце. Мерзость вынешь из души – жрут мерзость!»
Тут выясняется, что в начале прошлого века читатели не только читали, вернее, не просто читали, но и судили о прочитанном, о самом смысле написанного, гораздо чутче были они ко второму и третьему смыслу, понимали иронию и не терпели издевательств над собой. Ну, во всяком случае, мне так кажется. Из собственного опыта.
Представьте, идёте вы в церковь (трудно, понимаю), а там священник вещает с амвона, и вы серьёзно слушаете не только слова, но и их потаённый смысл. Открываете газету и читаете, а, читая, ищете всё тот же потаённый смысл. Беседуете с коллегой, а разговор всё время упирается то в проповедь священника, то в газетные суждения. И вы, беседуя с коллегой, всё с тем же упорством ищете в словах собеседника потаённый смысл.
А тут, пожалуйста, сборник стихов с диким названием «Эмалированный павлин[2]», ладно. Открываем, читаем эпиграф за подписью Анны де Ноай (кто такая эта де Ноай, не знаете? А-а! хозяйка литературного салона в Париже, поэтесса, дочь румынского князя и греческой княгини... скажите на милость... первая женщина, принятая в Королевскую академию... О-о!)
Павлин беспечный, гордый и чванливый,
Досуг свой бесконечный проводя со мною,
Порой приникнет к королевским лилиям
И гребешком трясёт, а сам – змея змеёю.

Скажите, что должен был понять из этого эпиграфа читатель в 1911 году? На гравюрке под эпиграфом – голый человек копает землю. Над ним прочитывается латинское изречение: fac et spero («делай и верь», тогда грамотные люди ещё понимали латынь). Под гравюрой – место издания – Париж, ниже – название издательства. Современный читатель, привыкший ко всему, только пожал бы плечами и пролистнул бы. Не то – читатели во французской Канаде. Эпиграф перечитывается, гравюра рассматривается. Над тем и другим размышляется, и  то и другое – повод для беседы. Не станем забывать: книги всё ещё редки. Их, безусловно, больше, чем в 1837, когда появился первый квебекский роман, но их всё ещё очень мало в сравнении с Францией, например. Каждая книга на виду, каждая – событие. Каждая таит в себе возможный скандал.
А вот и первое стихотворение, открывающее сборник, самое значимое, программное. О, боже! Сколько в нём вычурных, редких, необычных слов: « évangéliaire », « abbatiale », « historiait », « liliale », « tarasque », « fermail », « guivre », « oncial », семь странных слов, многообещающее начало, которое, однако, не могло быть воспринято иначе, чем насмешка над здравым смыслом.
Морэн говорит о себе, как о мэтре-просветителе. И то... Аграф, гивр, унциал в шести последних заковыристых строчках:
Для пера моего, на котором дрожит эта капля эмали,
Как аграф драгоценный для всех манускриптов моих,
Где по прихоти вольной химеры и гивры смешались
И во славу павлина, что сфинксом глядит средь шутих,
Переплёт запечатан смолы бальзамической смесью,
И хранит унциал золотой апокриф моих песен.

Переводить Морэна чрезвычайно трудно. Понятно почему в книге «Поэты Квебека», на которую мы ссылаемся, потому что она пока единственная, дающая обзор квебекской поэзии, есть только шесть и не самых говорящих стихотворений Морэна в переводе В. Петрова. Я предполагаю, что переводчику не удалось найти оригинальный сборник, чтобы выбрать наиболее яркие стихи, поэтому он воспользовался стихами из антологий, в частности из четырёхтомной антологии под редакцией Жиля Маркотта, и теми стихами из антологии, что попроще, покороче. Увы, эти стихи не передают всей «скандальности» поэзии Морэна.
Поговорим о самом сборнике. Он состоит из шести разновеликих частей:
Мрамор и листва,
EΛΛAΣ,
Эпиграммы,
Французские сильвы[3]
Отблеск времени и отдельно, последнее стихотворение сборника
Моим современникам.
Интересно, что в письме Жоржу Ванье[4] от 12 мая 1911 года Морэн так говорит о своём только что вышедшем сборнике:
«Что ж, тем хуже. Я хотел только одного: дать канадской литературе импульс, который подтолкнул бы её не в сторону экзотизма, «extranea», но позволил бы литераторам экзотизировать литературу, говоря о Дамаске или Нюрнберге, не отступая при этом от своих национальных, патриотических обязанностей, потому что человек, гармонично высказывающийся о буколиках Виргилия столь же достоин похвалы, сколь и тот, кто восхваляет ДезОрмо[5]
В декабре 1912 года Поль Морэн выступает с конференцией «Экзотизм в современной поэзии» и говорит в частности, что:
«Без сомнения речь идёт о ностальгии, но и о безумном желании новизны, этом яростном желании обновления, которое охватывает наших современников, которое толкает поэтов на поиски не только в своём сердце, не только в своём городе, не только в идее родной земли, но и за пределами всего этого, в новых ощущениях, свежих и оригинальных. Даже писатели классического направления, а с ними и натуралисты, символисты, все мечтают включить в свой арсенал богатства дальних стран, увидеть нечто необычное, удивительное, или, по слову Рембо, страну «Нигде».»
Это желание «обновить» эстетику поэзии прочитывается также во множестве эпиграфов из Делайе, Шопэна и Дюга, его собратьев по перу. Более того, две серии по четыре стихотворения (Восточные города) воспроизводят форму, довольно оригинальную, которую использовал Делайе в сборнике «Фразы». Этот сборник вышел годом раньше (1910) и в нём едва ли не большинство стихов написаны таком образом: три строфы по три строчки, по девять слогов в каждой, связанные между собой тремя рифмами.
«Мрамор и листва» нас приглашает в путешествие. Названия большинства стихотворений связано с географией разных стран. Мы оказываемся в Италии, во Франции, в Голландии, Турции, Иране, Сирии, Японии, Китае, Испании. Места выбраны исходя из их культурного значения (мрамор) или потому, что они сами по себе красивы (листва). Морэну нравится описывать сады, крепости, замки, церкви, места богатые историей. «Я» поэта практически отсутствует, оно подспудно, стихи исключительно описательные. Зачастую чрезмерное использование редких слов затрудняет задачу читателя. Стиль произведений исключительно классический. Обычно из этого раздела составители антологий выбирают коротенькое стихотворение «Токио», в котором использовано построение стиха, описанное выше.
Читаем в переводе В Петрова:
Вот он – из золота и лака,
Усталой гейшею прилёг
Средь дышащего полумрака.

И горечь опийного мака,
И свежесть лотоса – у ног
Величественной Фудзиямы.

О чайный домик Хиротамы,
Дай мне ступить на твой порог:
Ты изо всех уютный самый...

И мы прощаем переводчику его «вольности» за то, что он практически выдержал форму стихотворения, уступив только самую малость в пользу гораздо более привычного ямба. На самом деле стихотворение Морэна совсем не такое глянцевое. В нём все «экзотические» японские слова выстроены иначе и настроение несколько иное:
Токио
Горячий, из злата и лака,
Спит усталой гейшею город.
Прозрачна лунная прохлада.

Жгучий запах: опий и ладан,
Волнами запах: смерть и лотос.
Холодная ночь над Хокайдо.

Синий сполох от звёзд над водой.
Тайную низкую дверь открой
Для меня, чайный дом Хирудо

Раздел «EΛΛAΣ», как подсказывает название, посвящён Греции и мифологическим образам, он находится под эгидой Геры. Мифология служит поводом для всего. Любовь, чувственность, образы природы, всё основывается на мифилогических персонажах и этот культурный пласт для Морэна важнее даже, чем собственно говоря «экзотизм» его поэзии.
Вот стихотворение из этого раздела, которое посвящено Жоржу Ванье, упомянутому выше:
AIΣΘHTHΣ[6]
Кто ведал гордость от ажурных строф,
От ритма и от поступи их внятной,
Ваятелем бесценных ваз стократно
Испытывал эмаль и злато слов,

Кто только Музам отдавал любовь,
Моля их о трудах благоприятных,
И никогда не думал о попятном,
Им следуя в движении стихов.

Лишь тот один постигнет сокровенный
Смысл поэтических страданий и молений
В глубокой тишине ночных уединений.

И только тот, кто служит Красоте
Поймёт секрет её, поймёт законы те,
Что недоступны без небесных откровений.

Раздел «Эпиграммы» посвящён Ги Делайе и составлен из коротких стихов. Это уже не поэзия географии. Морэн говорит о судьбах семи «типов» личности: моряк, садовник, пастух, воитель, горшечник, раб и поэт. В этих «эпиграммах» нет ничего сатирического: все стихи заканчиваются последней волей того, кому посвящены стихи. Так садовник говорит:
«Тело моё, покойся, прошу,
Ребёнком заснувшим в руках материнских,
В саду, там где розы в цвету.»

«Французские сильвы» - это путешествие в историю Франции, в древнюю, в средневековую. Имена Марии Антуанетты, Жозефины, Руссо, Верлена, Оффенбаха, Картье образуют своего рода картинную галерею. В последнем стихотворении Морэн трубит о своей любви ко Франции:
«Возлюбленная страна, тебя, как отечество своё воспою,
Ты не станешь одной из сотен втреченных мною химер,
От которых мрут сыновья, проданные, преданные в бою,
Тебе, как матери, простится всё. Я первый подам пример.»

Пятая часть, «Отблеск времени», посвящена Марселю Дюга, тому самому, с которого мы начали рассказ о Поле Морэне. В этой части поэт выступает скорее как романтик, чем представитель Парнаса. Здесь есть стихи о непонятом поэте, об успокаивающей природе, о прохожей, в духе Бодлера, о юношеской любви... Здесь же мы видим предварительный итог его поэтической деятельности:
«Стихи мои, вам я искренность дал и звучность,
Воспел сады под росами, кентавров, дриад и богов
Античных, напевность Греции, Азии тучность,
А вы пробудили в языческом сердце любовь,
И я бегу, восхищён, удивлён и вами научен
Идти вперёд, от чудес к чудесам, по мостикам строф.»

Наконец в заключительной поэме, хорошо известной в Квебеке, Поль Морэн как бы извиняется за свой «экзотизм», ведь до сих пор ни одна строфа не сказала читателю, что автор родом из Квебека:
«И если я ни слова не сказал
О родине своей(..)
Не потому, что сердце безразлично
К своей стране (...)
Я жду, что сердце закалится
Страданьем дивным,
Тогда смогу я, вспыхнув, как зарница,
Пролиться ливнем,
В котором наш глагол суровый
Со слогом утончённым,
Соединится, как венец лавровый
С канадским клёном.»

К сожалению и в Квебеке Поля Морэна знают больше по антологиям. Можно сказать, что поэзия Морэна несколько устарела по современным меркам, современная поэзия далеко ушла и от романтиков, и от парнасцев. Но самый факт, что сборник этот, такой крепкий, такой основательный, весомый, был выпущен совсем молодым, двадцатидвухлетним поэтом, не может не восхищать. Понятно, почему он вызвал такую бурную реакцию. Особенно со стороны почвенников. Вообще же денди, зазнайки-интеллектуалы никогда не были в чести у жителей Квебека. Но кроме экзотизма, заслуга Морэна в начале 20 века была в том, что он издал сборник в пику церковникам и регионалистам, что он громко заявил:
«Я так люблю тебя, Павлин, богов любимец,
Что под эгидою твоей пишу свои стихи...»

То-то церковники скрежетали зубами.

Мы заканчиваем наш разговор о Поле Морэне стихотворением «Хиос» из эллинской части «Эмалевого павлина».
Хиос[7]

О, томительные, жаркие вечера Анатолии!
На горизонте Азия распласталась золотым берегом,
Архипелаг, охвачен эмали аметистовыми потоками,
Засыпает в их объятиях гладких, протяжных, бережных.

Цитрусовые сады, тяжелые своей меланхолией,
От террасы к террасе тянут, от дерева к дереву
Узор в сочетании с крупнолистой магнолией,
В обрамлении моря, в кружеве пены сиреневой.

Рыбаки, левантийцы и греки, выплетают сусак из сетей,
И поют, оживляя напевом простым, без затей
Весь залив, усыпающий в злато-оранжевом свете,

Я взволнован их пением, мне слышится голос Гомера,
Метродора я слышу сужденья, мне в сумраке чудится Гера,
Она тенью проходит, как ветер проходит сквозь сети.
 

Мы ничего не сказали о втором сборнике поэта «Поэмы золота и пепла», который не так уж плох, если получил премию Давида (см. «Квебекские Тетради № 37), сборнике из четырёх частей, их которых каждая могла бы стать отдельной книгой стихов.  Мы поговорим об этой книге в одном из следующих номеров «Квебекских Тетрадей».



[1] Журнал экзотистов
[2] Павлин, азиатская птица, олицетворяет солнце, символ, соединяющий смерть и возрождение. Овидий в своих «Метаморфозах» рассказывает легенду об Аргусе, которую Морэн пересказывает в сборнике «Эмалевый павлин» своими стихами. Аргус, стоглазый великан, из ста – пятьдесят глаз всегда были открыты; он был поставлен Герой сторожить Ио, превращённую в тёлочку за то, что она стала возлюбленной Зевса. Но Аргус был усыплён флейтой Гермеса, который затем отрубил ему голову. Морэн рассказывает:
Юнона (Гера) тогда улыбнулась павлину, своими перстами
Его приласкала; тотчас на хвосте у него заблистали,
Неусыпные Аргуса очи, на радужных, искристых перьях,
В жемчугах, изумрудах, в лазурных огнях ожерелья,
Искр каскадом... С тех пор полубог, Принц эмалевый парков
Ходит гордо, своим похваляясь подарком,
На хвосте он трагичное носит героя наследство,
Взгляды мечет и, хвост расправляя, вершит он балет свой...
[3] (Старофр.) Стихи, написанные в порыве вдохновения, свидетели глубоких размышлений. Другое значение: разрозненные, не связанные между собой стихотворения
[4] Канадский дипломат, литератор, позднее – генерал-губернатор Канады.
[5] Adam Dollard des Ormeaux, национальный герой Квебека.
[6] (греч.) чувствительный
[7] Остров в Эгейском море

Wednesday 1 August 2018

Антологии квебекской литературы - 38 - Альбер Лозо

Альбер Лозо

(1878-1924)

Вы только представьте себе, что почти всю свою жизнь, почти все отведённые вам сорок шесть лет жизни вы были больны чудовищно, что вы все эти годы провели в постели и видели мир только в окне своей комнаты. Много ли там увидишь... Представили? Ужаснулись? Что ж, давайте теперь поговорим о поэте Альбере Лозо.
Шарль-Жозеф-Альбер Лозо родился в Монреале 23 июня 1878 года. Он был старшим из одиннадцати детей, из которых только семеро пережило младенчество и детство. Его отец Жозеф Лозо занимал скромный пост во Дворце Правосудия в Монреале. Его мать, урождённая Адель Готье, посвятила свою жизнь детям и в первую очередь своему первенцу, у постели которого она провела более тридцати лет. Они жили в деревне Сен-Жан Батист, которая располагалась к северу от сквера Сен-Луи (где родился и жил Неллиган). Теперь это чуть ли не самый центр Монреаля.
Альбер учился в академии Сен-Жан Батист с 1886 по 1892, когда, после несчастного случая во время ребяческих игр, начали проявляться симптомы болезни, которые быстро прогрессировали. К своему четырнадцатилетию, он был окончательно парализован болезнью Потта, другими словами – туберкулёзным артритом позвоночника. С 1896 по 1904 год Альбер Лозо не встаёт с кровати вообще, он прикован к постели... нет, это совершенно невообразимо! В это время он начинает сочинять стихи, записывая их, положив на колени планшет с листами бумаги. «Я провёл девять лет в положении, когда голова и ноги были на одном уровне. Это научило меня смирению. Я рифмовал, чтобы убить время, которое тем временем убивало меня», - писал он своему другу (часть этого письма была воспроизведена в предисловии к его первому сборнику стихов).
«Из окружавшего его мира Лозо видел только то, что можно было увидеть из его окна, - писал друг Альбера, журналист Омер Эру, - И тем не менее, мне ни разу не пришлось услышать из его уст ни жалобы, ни горьких мыслей о его несчастной жизни.»
Разумеется, в таком состоянии Лозо не мог продолжать учёбу, не мог надеяться получить какую бы то ни было работу. Мне преставляется логичным, что он выбрал стезю литератора, поэта и журналиста. Друзья приносили ему книги, беседовали с ним. Он много читал, размышлял и переносил свои размышления на бумагу.
В 1900 году вышел коллективный сборник «Вечеров в замке Рамзей», в котором были опубликованы семь стихотворений Лозо. Поэт не мог присутствовать на заседаниях Монреальской литературной Школы, но он с 1904 года официальный член этой организации. После ряда хирургических операций, в 1904 году Лозо мог сидеть в специальном мягком кресле. В хорошую погоду ему могли в кресле выносить на балкон, на свежий воздух. Лозо с 1904 года сотрудничает с газетами «Националист» и «Канада» и другими монреальскими периодическими изданиями.

В 1907 году стараниями литературного критика Шарля аб дер Хальдена выходит сборник стихов Альбера Лозо «Одинокая душа» одновременно в Париже и в Монреале. Критика отметила эту книгу, назвав её одним из открытий года. Успех её был таков, что уже в следующем году вышло переиздание сборника. В Европе с удивлением узнали о существовании в Квебеке новой поэзии, свежей новыми ритмами и поисками новых тем, глубоко личных и общечеловеческих.
Лозо стал признанным поэтом, с мнением которого считались, чьи заметки и рассуждения о поэзии, публиковавшиеся в газетах, становились достоянием широкой публики, чьи стихи читались и заучивались наизусть. «Сердце моё отныне – открытая дверь для Вас, // Возлюбленная моя!// Решитесь ли вы войти?»

Поэма Лозо «Канада» удостоена премии парижского конкурса «Поэты Звонницы» в 1909 году. В 1911 Лозо избирается членом Королевского общества Канады. 11 июня 1912 года газета «Отечество» сообщает, что правительство Франции выбрало Лозо, сделав его официальным представителем французской Академии. Такой славе кто угодно позавидовал бы! В комнате Лозо регулярно собираются друзья поэта: «Его комната долгое время была местом встречи поэтов, где мы обменивались нашими открытиями и амбициями молодости,» – напишет сразу после смерти поэта Мадлэн (Анн-Мари Глэзон, писательница, одна из первых женщин журналисток, а впоследствии – издатель). «Собравшись вокруг него, мы долгие часы говорили о литературе и искусстве. Он направлял наш разговор, ставил разумные цели. И мы выходили от него обновлённые, сердем чище и душой выше!». Среди тех, кто часто бывал у Лозо – Эмиль Неллиган, до трагического вечера 9 августа 1899 года, Луи-Жозеф Дусе, Альбер Милетт, священник Жозеф-Мари Мелансон, более известный под псевдонимом Люсьен Рэнье, Шарль Жиль и его жена Гаэтан де Монрёй, а также Мари Жиль, сестра Шарля, которая была предана Альберу Лозо и навещала его чуть ли не каждый вечер до самой смерти поэта 24 марта 1924 года.


Мне кажется, что лучше всего о поэте говорят его стихи, а не домыслы литературоведов или современников. Переводчики, разумеется, не могут воспроизвести полностью все нюанся поэзии Лозо, но всё же те, кто участвовал в создании антологии «Поэты Квебека», в частности Михаил Яснов, дают нам какое-то представление о поэтическом наследии этого автора. Вот несколько переводов Михаила Яснова. Теперь, когда мы кое-что узнали об этом авторе, я надеюсь, что нам будут ближе и понятнее его стихи.

Из окна

Я узник сладких грёз, смягчающих тюрьму.
Я вижу из окна цветы, деревья, дали:
Вот первые лучи рассвета запылали,
И стёкла разожгли, и разогнали тьму;

Вот чёрный горизон – наперекор ему
Созвездья поднялись, светлы в своей печали;
Потом пришли дожди, потом снега упали –
Их тихие шаги слышны мне одному.

Я вижу бренный мир – в нём столько сил напрасных
Расходуется зря! Бессмысленный конец
Ждёт в этом мире всех: уродливых, прекрасных,

И мучаются все – и старец, и юнец,
И столько в нём больных, бессильных и несчастных –
И столько гордых в нём и доблестных сердец.

Я не могу сказать, что испытал катарсис, читая этот перевод, меня задевает выражение «смягчающих тюрьму», мне не жаль, что «напрасные» силы «расходуются зря», они ведь «напрасные», как ещё они могут расходоваться, но мне жаль, что концовка однообразна тройным повторение «и-и-и», можно было хотя бы противопоставить бессильным и несчастным гордых и доблестных, но это всё придирки и детали. Увы, именно эти мелочи и гасят стихотворение, превращая его в нечто обыденное. Нет в стихотворении Лозо ни «бренности» мира, нет «бессмысленного конца», а есть надежда и стихотворение заканчивается строчкой: «я вижу в их светлых глазах биенье отважных сердец». Получается, что переводчик обманывает читателя, предлагая ему сурогат поэзии Лозо. А читатель доверчив, он не станет сверять текст перевода с оригиналом.
А вот ещё одно стихотворение в переводе Михаила Яснова, которое могло быть продолжением первого:

Заря

Заря. Её приход провозглашают птицы,
И первый проблеск дня уже спешит родиться.
Белеет горизонт, едва-едва, впотьмах,
Но в городе ещё покой и сон в домах.
Полотнище небес всё тоньше – поглядите:
Краснеют что ни миг чуть розовые нити,
Вот-вот и облака багрянцем расцветут.
А королевское светило тут как тут –
Родился новый день. И ласточка взлетает,
И шум за окнами внезапно нарастает,
И колокольный звон, проснувшись вместе с ним,
Касается души дыханьем ледяным.

И опять я не согласен с трактовкой этого стихотворения, хотя мне нравится образ «полотнище небес всё тоньше», это здорово и в духе Лозо, но где, скажите на милость, у Лозо такие просторечья, как «тут как тут», «едва-едва»; и день у него не «спешит родиться», это вообще бред, извините, но главное – «касается души дыханьем ледяным» это что-то прямо противоположное  тому, что у Лозо «пока всё пробуждается вибрирует вдали начальный ангелус в пространстве утра свежем», свежее утро у Лозо, а не ледяное дыхание. Я так понимаю, что русская поэзия в своей массе пессимистична, а мышление переводчика слишком инерционно, вот и получается «ледяное дыхание» вместо «свежего».
Что может быть мучительнее долгих часов бездействия, если не занимать их мыслями, если не думать о близких, о друзьях, о возлюбленной, даже зная, что в таком состоянии о возлюбленной мечтать вредно? И всё-таки? Как жить? Как не впасть в отчаяние, не помутиться рассудком, не озлобиться на жизнь? Утро, день, вечер, ночь... и опять... и опять... час за часом, проведённые в постели или в кресле, практически без движения, в созерцании вида за окном.

Часы

Печален бой часов настенных,
Не устающих никогда.
Ни старость не берёт, ни тлен их –
Считают сутки и года.

Пусть дремлют люди и жилища –
Холодный маятник снуёт
И превращает в перелище
Минувший миг, минувший год.

А девушка, поодаль сидя,
Невольно слышит этот бой
И сокрушается при виде
Часов, стающих ей судьбой.

Бессмертны стрелки и жестоки
И разговоры их просты
О том, как быстро минут сроки
Недолговечной красоты.

Я не стану придираться к тесту этого стихотворения, хотя мог бы. При всех достоинствах переводов Михаила Яснова, увы, они подчас являют собой полную противоположность тексту стихотворения. Что жаль, очень жаль! Вот, например, короткое стихотворение Лозо «Зеркало» - образет «обратного прочтения» в переводе Яснова. В нём буквально всё воспринято наоборот. Давайте вчитаемся в текст Лозо:

Le Miroir (Зеркало)
La lune dans l’ombre
Semble un miroir clair
Élevé dans l’air
Au bout d’un bras sombre.

Мысль выражена поэтом предельно ясно: чья-то тёмная рука держит в вышине луну, которая напоминает светлое зеркало. А у переводчика – ничего подобного:

Бледною луною
Всё освещено –
Зеркало ночное,
Для кого оно?

Quelquun sest miré
Au miroir d’opale,
Et le profil pâle
Lors est demeuré.

Кто-то посмотрелся (очень специальный глагол во французском se mirer, означающий, среди прочего, «смотреться в то, что может отразить : полированный камень или стоячая вода, например) в опаловое зеркало и с тех пор бледный профиль запечатлён в нём. Тут у Лозо накладочка, которую почувствовал переводчик: если кто-то смотрелся, то запечатлённым мог быть только «фас», ну, или на крайний случай «полуанфас», но уж никак не профиль.

Кто в него глядится
В этот поздний час?
Что в нём отразится –
Профиль или фас?

Вот только не настоящее и не будущее время использует Лозо, а прошедшее: посмотрелся и с тех пор запечатлён.

Et plus rien n’efface
Au luisant miroir
Errant par le soir,
L’immortelle face.

И ничто не может стереть с мерцающего зеркала, блуждающего по вечерам, бессмертный лик.
Разумеется, найти точный эквивалент этим стихам практически невозможно. Вот, что предлагает Яснов:

Всё одно и то же –
Светит что ни миг
Стёртый и расхожий
Безымянный лик.

Бог с ним, с принципом рифмовки «авва», хотя и он значим в этом стихотворении, но самый смысл последнего четверостишия – бессмертность лика возлюбленной (sic!) подменена на какую-то стёртую расхожую монету, поэтический шаблон. Опять пессимизм берёт верх в переводе, тогда как в оригинале – восхищение!
Потому и называют Лозо «светлым» поэтом в противоложность Неллигану. И поэтому интересней было бы выбрать для перевода не абстрактные зарисовки Лозо, а стихотворение с посвящением, «личное» стихотворение, например, обращённое к Неллигану, написанное уже после заключения Неллигана в психиатрическую клиники, в некотором смысле «посмертное» стихотворение, своего рода некролог, итог жизни поэта.

Эмилю Неллигану


Ты, сверкая, всходил, опьянён идеалом,
Восхищён красотой, в светозарную высь,
Гордый силой своей, презирая корысть,
Всё отринув, особо – совет, мол, довольствуйся малым.

Ты хотел быть всех выше, во чтоб то ни стало,
Чтоб усильем гигантским крыла вознеслись
К той лазури святой дух мятежный и мысль,
Но, достигнув почти, ты почувствовал вялость.

Взглядом обнял простор; те лазурные дали
В твоё сердце усталось и тяжесть вливали,
Твои крылья тебя удержать не смогли.

Что ж, ты очи сомкнул, крылья сами сложились,
О, судьба! В бездну – камнем. Напрасными были усилья.
Ты, орёл королевский, орлы не имеют могил.

Лозо был уже достаточно известным поэтом, когда он начал сотрудничать с газетой Анри Бурасса «Обязанность», первый выпуск которой вышел в январе 1910 года. Он поставлял для этой газеты так называемые «билеты», т.е. поэтические раздумья на самые разные темы, иногда стихи, иногда стихи в прозе, эссе социологического или философского толка. В них не было великих идей или перспектив, позволяющих увидеть общую картину общества. Это были заметки о нравах, ощущения, состояния духа, поэтические мечтания. Теперь это вылилось бы в какой-нибудь блог и растворилось бы в море подобной продукции, но тогда – это было в новинку. Одновременно это показывало демократические взгляды Бурасса на журналистику и его желание помочь материально семье Лозо.
Похоже, что сам Лозо не был смиренным затворником, который только и знает, что вид из окна своей комнаты. Нет. Множество свидетельств говорит о широких интеллектуальных горизонтах Альбера Лозо, пусть книжных или газетных, пусть понаслышке.
Много места в его «билетах» занимает природа. И то, что он мог увидеть из окна, было достаточно для его пытливого ума:
День светел, как радостная улыбка. Пространство кажется скопищем дрожащего света в головокружительных небесах. Снег на квадратной крыше сияет, как свежевыстиранные простыни, на которые  падает серебрящаяся мука. Тонкий слой льда после нерешительного, мелкого дождика, улица кажется застывшей, как река, ждущая апрельского половодья.
В лучах полуденный звон.
Раскатистый час жужжит деловитой осой. По прозрачной дороге стёкол великолепие дня входит в комнату с раздвинутыми занавесками.
Природа приходит к нему благодаря чувствительности его друзей. Лозо часто использует их наблюдения в своих заметках, делая это своего рода литературным приёмом:
«Вот уже и осень. Я буду грустить и мечтать в тени деревьев,» - вздохнул мой приятель.
- Гора совсем рядом, сентябрьские полудни хороши. Мне нравится разнообразие листопада. Я, как Верлен, предпочитаю разнообразие, нюансировку цвета...

Мы ни с коем случае не можем сказать, что Лозо был отрезан от мира, даже если его тексты не связаны напрямую с политикой или экономикой того времени. Его интерес – это прежде всего художники и артисты, и в первую очередь – поэты. Среди его заметок довольно стихов, говорящих о стихах же:
Вот на листе бумаги строчки,
Написанные только что,
Для них открыт любой простор,
Им я почти не нужен... точка!

Лозо не столько стремится объяснить процесс стихосложения, сколько встать на защиту поэтов и их прав. Часто он это делает с лёгкой иронией, что тем более приятно. Впрочем, порой эта ирония кусает по настоящему:
«С тех пор, как я перестал изъясняться стихами, я зарабатываю гораздо больше денег, - говорил мне мой товарищ, - Торговцы чем угодно готовы платить за мою прозу и платят хорошо за то, что я с большой помпой расхваливаю их товар.»
А дальше тон Лозо становится ещё жёстче:
«Что касается меня, - продолжал он, - то я, хоть и не без труда, перенял жирный стиль толстенных овощей, которые заполняют собою газеты. Подчищать синтаксис приносит ещё меньше дохода, чем следовать поучениям совести. Я заметил, что лучше всего покупаются фразы с отвислым брюхом. Глаголы как обычно главенствуют, как главенствуют кишки, если они не тонкие, или, скажем, сычуг!»
Разумеется, это всё относится к критике его эпохи, того «общества торгашей», о котором говорил ещё Кремази. И опять Лозо предоставляется слово «одному из друзей»:
«Через пять тысяч лет – или через столько лет, сколько ты можешь себе вообразить, - угадай, что найдут на месте теперешнего Монреаля? Когда вся эта мерзость низвергнется... когда утихнет весь этот шум... Найдут канализационные трубы, железные балки, замки свода и краеугольные камни, а ещё кости, человеческие, которые так похожи на кости скота. И всё это будет перемешано смертью, как сейчас перемешано жизнью.»
Интересно, почему он не говорил это всё от своего имени? Боялся цензуры? Почему? Ведь его записки как бы вне времени, потому они и читаются по сю пору с тем же интересом. Их время не берёт, потому что написаны они высоким слогом, но не вычурно, с большим достоинством и без заигрываний с читателем. Его наблюдения стоит почитать, хотя бы для общего развития.

За белыми стёклами

Сказать, что ничего не видно – было бы преувеличением; надо, особенно, когда пишешь, «scripta manent» - скрупулёзно следовать правде жизни.
Сначала видно только нечто полупрозрачное белое, подобное муссу из замороженной ясности, тонкое, цветущее. Лучи, проходящие сквозь него, как будто вымочены в молоке.
Виден ещё каким-то наитием искрящийся за стёклами восторг, притушенный и отдалённый, но тем не менее такой близкий.
Видны ещё картинки, нарисованные инеем на стекле, а они все – цветы, что ни узор. Когда зима делает оттиск на оконном стекле, он – само волшебство для наших глаз. Ни одна кисть не может передать этот жемчужный свет, эту беспорочную холодность, ни тем более ту «затаённую мысль» ослепительного солнца. Лазурь не проступает, не видны её оттенки, но чувствуется, как она смешивается, сплавляется с другими цветами, так вибрируют на стекле её отблески. Это уравновешенное лучение, бледное и светлое, которое просеивается через невидимые занавески в спальню, где спит больной.
За белыми стёклами есть улица, которая подобно реке выносит медленные волны света. Можно подумать, что от неё поднимает дымная белизна, снежные испарения. Я замечаю это через уголок окна, который не тронут изморозью.
Но я совру, если начну выдумывать, что вижу ещё что-то.
Я слышу звонки и звоночки всех тонов и, иногда,  крики.
Вообще-то мне достаточно созерцания этого белого окна, которое прекрасней самых очаровательных девушек в белом, хотя мне нравится смотреть на девушек в белом. Но никогда мне не смотреть на девушек так пристально, как я могу смотреть на своё окно час за часом; ему это безразлично, что, может быть, жаль!
Но если только представить, что ночному ветру прийдёт фантазия изобразить на моём окне такую прекрасную белую деву, то каково будет моё удивление, когда я проснусь наутро!
Но такого счастья поди дождись!